На главную
 
М. Гончарок

Рассказы
 
 
  
 


По материнской линии я восхожу к любавичским хасидам, а жена моя, и по материнской, и по отцовской линии, к хасидам восходит тоже, - правда, не к любавичским, а каким-то другим, более мелким и незаметным, но зато настоящим, ученикам некоего реб Михоэла, чей надгробный памятник на покосившейся могиле до сих пор стоит в Новоград-Волынске. Я был на этой могиле перед отъездом из России. Этот реб Михоэл был сварливым старцем с безумными глазами и неординарными решениями, которые реализовывал немедленно после их принятия. Ему это было раз плюнуть, потому что он был практикующим каббалистом и мог, не сходя с этого места, напоить вином, которое цедил из стены, и накормить хлебами, которые не пек, пять тысяч человек. Он всегда действовал наперекор всем, такой уж у него был характер. В тридцатом году, в тот день, когда ему рассказали, что советская власть начала строить электростанцию под Житомиром, у него было сварливое настроение, и он, не задумываясь, сказал тут же, что электростанция не будет работать, пускай не стараются, так им и передайте. Сообразно тому времени, немедленно нашелся тот, который им это передал. Они сказали, что это - бобэ-майсэлах, и что это бессильно скрежещет зубами классовый враг. Они сказали именно "бобэ-майсэлах", а не "бабушкины сказки", потому что все они были бывшими комиссарами в пыльных шлемах и выходцами из тех самых семей, в которых скрежетавший зубами реб Михоэл почитался за святого. Они не стали арестовывать классового ребе из жалости к своим старикам-родителям, которые были его учениками. Они жестоко ошиблись, не арестовав его - хотя, видит Бог, я не думаю, чтобы его арест чем-нибудь им помог - электростанция была построена в срок, и при торжественном скоплении визитеров из Центра и крестьян из окрестных деревень были повернуты рубильники включаемых турбин. И ничего не произошло, турбины молчали, рубильники не включались, хотя перед митингом всё было проверено многократно. И электростанция не заработала даже после того, как ответственные за неё комиссары в отчаянии побросали на землю свои пыльные шлемы, а один из них застрелился; но и это, казалось бы, действенное средство, не помогло тоже. Приехали из Москвы, долго считали, шевеля толстыми губами, проверяли и перепроверяли, и копались, и включали снова и снова, но электростанция не работала, несмотря на логику, научные рассчеты и то, что жить стало лучше и веселее.
Собственно, она до сих пор не работает.
...Тогда пришлось арестовать бессильного классового врага, и к нему пришли на закате, когда перед толпой почтительно внимавших учеников он выкрикивал в багровевшие небеса очередной урок Гемары. Увидя четырех молчаливых мужчин с мрачными лицами и правыми руками в карманах однотипных пиджаков, пришедших на смену кожанкам, он неприязненно скривился, махнул рукой и сказал, чтобы они не утруждались. Он сам окажется в Ге-Пе-У раньше, чем они поспеют туда на своей машине. Он встал из-за стола, толпа учеников расступилась, и он исчез. Мой тесть, правда, рассказывает, что, по рассказам его папы, исчез реб Михоэл не сразу - перед тем, как исчезнуть, он выпил стакан самогона из бутыли, стоявшей под столом.
Выслушивая эту историю в очередной раз, я благодарно вникаю в это дополнение. Мы все жаждем чуда, и бездарные ученики бессильных учителей, и закоренелые атеисты, хотя тот же классовый враг утверждал, что на чудо нечего уповать - лишь тогда, при полной уже потере надежды, оно явится перед нами воочию. Это хасидский подход к делу.
...И он действительно оказался в Ге-Пе-У куда раньше, чем обезумевшие от предчувствия взыскания люди в штатском примчались в управление на отчаянно сигналившей машине. Говорят, он перенесся туда по воздуху, но я лично в это не верю - уж больно такая версия напоминает новые дешевые комиксы про Батмэна или старые сказки о каком-нибудь Кащее Бессмертном. Мне гораздо приятнее считать, что старый брюзга реб Михоэл щелчком пальцев перенесся в высшие сферы духовных миров, где ни время, ни пространство не являются препятствиями к достижению цели.
Факт, что он оказался в кабинете начальника управления один, без конвоиров, во время оперативного совещания. У него не было интеллигентных манер, и он, засунув руки глубоко в карманы длиннополого черного лапсердака, прошамкал, что тебя, тебя, тебя, и вот тебя, и еще вот этих двух не позднее чем через пять лет ждет очень нехороший конец, если они не задумаются над тщетой своей убогой жизни; а вот тебя, сказал он, повернувшись к начальнику и указывая на него крючковатым пальцем, побуревшим от табака, тебя ждет совсем уж нехороший конец, и будет он первого апреля тридцать восьмого, в пять часов вечера с минутами; я тебе это точно говорю, как родной маме, хоть в обычных условиях мне и нельзя предсказывать людям их судьбу; будем считать, что сейчас у нас на дворе не обычные условия; нет, ты не вскакивай и не хватайся за наган, что за идиотская манера хвататься за материальные предметы как за талисманы, это от язычников, и это тебе совсем даже и не поможет, поэтому встань там и слушай сюда. Верно тебе говорю, ты меня понял? Задумайся над своей жизнью, и о скольких ты погубил, и о скольких еще погубишь - а ты все трясешь своим наганом, эта игрушка может испугать лишь того, у кого много богов и всего один плоский мир за окном; а у меня - всего один Бог, а кроме этого плоского мира, есть еще и Мир грядущий. Если - вернее, когда - ты не подведешь итог своей душе, то первого апреля тридцать восьмого, в пять часов вечера с копейками, Бесконечный сделает с тобой то, что Содома не делала с Гоморрой.
И он снова исчез.
Меня там не было, но он исчез; в этом потом клялись двое, по крайней мере, из присутствовавших в этом кабинете; остальные тоже могли бы поклясться, но к первому апреля тридцать восьмого из всех них уцелели всего три человека - эти двое потом клявшихся, и сам начальник. Говорят, когда в пять часов вечера его, бывшего начальника, вызвали из камеры и повели в подвал, он громко молился - впервые с того момента, как совсем молодым вступил в стан победителей; я не сомневаюсь, что все отведенные ему годы он помнил о сроке, и боялся, и ждал его; он обреченно вошел в подвал, и наступили копейки, и у него в затылке взорвались небеса, и всё кончилось. Всё кончилось для него в этом плоском мире, чтобы в ином мире, непостижимом Мире грядущего, лишь начаться.
После расстрела один из уцелевших свидетелей кабинетного явления вернулся к вере отцов, а другой впоследствии стал монахом; Бог знает, что перевернулсь в их душах, - а я знаю только, что умерли они оба не так даже давно, в глубокой старости и, думаю - с покоем, снизошедшим на их мятежные души.
А реб Михоэл, как какой-нибудь Вольф Мессинг, знал день и час своей смерти. Он рассказал об этом ученикам во время утренней молитвы, первого сентября тридцать девятого года, в день, когда началась вторая мировая бойня. Он объявил, что будет убит выстрелом в грудь на закате восемнадцатого июля сорок первого.
Когда танки вошли в Житомир, он призвал тех из учеников, кто еще мог, спасать семьи в эвакуации; и сказал, что сам предпочитает остаться, чтобы достойно встретить судьбу, потому что годы его исполнились, - и велел не плакать, а в годовщины его смерти сильно выпивать и веселиться. Никто не сомневался, что за миг до смерти ему ничего не стоит щелкнуть пальцами и тут же оказаться на другом конце плоского мира, но приговор его себе все встретили с пониманием, как истинные хасиды.
И, в назначенный день, победители Парижа, Праги и Варшавы, синеглазые парни с серой форме с закатанными рукавами, небрежно закинув "шмайссеры" за спину, бережно вывели его за околицу и, поставив у канавы, расстреляли его. Они были настолько любезны, что предварительно разрешили ему сказать пару слов.
Шамкая, он подробно объяснил каждому из них, что его, каждого, ждет, и велел не бояться. Кому велел - себе или им, о том единственный свидетель, местный крестьянин Семен, подглядывавший из рощицы, умалчивает. После расстрела, когда солдаты, гогоча, удалились, Семен перетащил тело к себе во двор и ночью, при свете полыхавших скирд, закопал его у ограды еврейского кладбища.
После войны вернувшиеся похоронили реб Михоэла как полагается. то есть поставили над его могилой небольшой камень с надписью, прочли поминальную; и отныне ежегодно, в этот день собирались сюда со всеми семьями, и выпивали, не пьянея, и закусывали, как он велел, и пели грустные песни и плакали, чего он не велел вовсе.
И все это стало традицией, подлинно народной традицией, и не только уцелевшие его ученики, и их дети, и дети их детей собирались сюда, но и бывшие партизаны, и бывшие полицаи, и лишенцы, и члены партии; а беременные украинские крестьянки тоже приходили и ложились на его могилу, и терлись о нее животами, прося добрых родов, и сварливый старец никогда никому не отказывал.
И, когда я стал женихом моей второй жены, меня тоже повели под руки к этой могиле, и я стоял у нее и, не зная слов, перебирал руками траву, густо наросшую на покосившейся плите между двумя березами.
Реб Михоэл, а, реб Михоэл, тебе, наверное, обрыдло выслушивать все эти просьбы, подумал я, и из меня куда как плохой хасид, я не очень веселый человек, но я тебя все же попрошу тоже - я покидаю это место, и эту страну, сделай так, если можно, чтобы там мне и моей жене было не очень плохо. А я обещаю иногда молиться, и, если у меня будут дети, рассказывать им о тебе.
Качавшееся сверху в солнечном свете утра кружево березовых листьев донесло мне благожелательный ответ, и я наклонился и собрал в полотняный мешочек горсть земли с его могилы. Впоследствии я закопал эту землю там, где ее в таких случаях и положено закапывать - у Стены, в далеком городе, под протяжное пение с минаретов.
:Сварливый старик, знавший наизусть двадцать четыре книги Писания, не говоря уже о пятидесяти томах комментариев, он говорил шамкая и без улыбки, что крах, обозначивший грань веков, не оставляет нам выбора: все наше будущее в прошлом - в Книге - ничего другого попросту нет; что мир полон печали, и истина скрыта вуалью грусти сотен поколений; что людям хватает глупости оплакивать свою плоскую жизнь вместо того, чтобы посмеяться над ней; что нужно хохотать, когда несчастье кромешно и выхода нет; и что лишь мудрец разрывает смехом завесу бытия.
Предпочевшие не эвакуироваться, а остаться с ним до конца ученики реализовали эту теорию в точности до гротеска. Я проследил в архивах извилистый, а с точки зрения обычного человека - неестественный след этой реализации. Я нашел свидетельство. Пораженные эсэсовцы рассказывали друг другу о сумасшедших смертниках, танцевавших в вагонах для скота по дороге в Освенцим. Хасиды праздновали Симхат-Тору.
И однажды ночью я, наконец, понял на все мои времена глубокую мудрость того, что скучные, трезвомыслящие люди плоского мира принимали, принимают и будут принимать за дикость и суеверие: я вспомнил, что хасиды из Коцка пили водку, укутывая бутыль в тряпку - чтоб не дано было знать, сколько осталось, и печаль не окутывала душу.
И, ничтожный, я усвоил лишь этот осколок его учения, и лишь его реализую я до сих пор.
И, реализуя, я всегда вспоминаю анекдот о студенте, который первую лекцию своего профессора прослушал без особого восторга, потому что понял почти всё; вторая лекция понравилась ему больше, потому что он понял только половину; третья же привела его в полное восхищение, потому что в ней он не понял ровным счетом ничего.

Бессонница


Когда лежишь ночью без сна, закинув руку за голову или закрыв ею лицо, и никакие таблетки не помогают - странные обрывки мыслей, цитат и образов встают перед глазами. Не мысли, не цитаты, не образы - именно мыслишки, цитатки и образины. Яркие, цветные, пестрые, между собой не связанные совершенно. Иногда - смешные, иногда не очень. Иногда, в самый неподходящий момент, когда, по замыслу безумного режиссера, положено всхлипнуть - я ржу в голос.
Диковато звучит смех в сонной тишине ночного дома. Сознание-подсознание играет? С намеками и без оных? Не знаю, не уверен. Так хаос потока, бурлящие ручейки, катая голыши, сливаются в речку. Вдобавок временами какие-то звуки в голове рождаются. Кто-то хихикает, бурчит, пищит, бывает даже - мяукает или лает. Нет, не громко, а так только - взлаивает. Иногда я кручу головой в темноте, таращусь и прислушиваюсь - неужто никто, кроме меня, этих звуков, рожденных Ночью, не слышит? Как будто - нет... Иногда рождаются диалоги. Странные такие, никогда бы бумаге не доверил. Когда совсем невмочь, встаю и, натыкаясь на стены и мебель, в ватной тишине начинаю накручивать километры по квартире. Воспоминания приходят, за прошедшие десятилетия их поднакопилось основательно. Останавливаешься и представляешь, как это выглядит со стороны - зрителю ничего не понятно, а главный герой, путаясь в халате, внезапно начинает скрипеть зубами, морщится, неслышно, стараясь не разбудить домочадцев, аккуратно колотит себя по голове кулаком - "ах, дурак, дурррак..." или даже - "подлец, пропащая душа!.." И тут же, безо всякого перехода - "гы-гы-гы!" И мимика в темноте достигает накала невидимой лампочки свечей в двести. Кто-то сказал хорошо - посмотрите на экран телевизора, где танцуют и поют, но выключен звук. Через десять секунд вы получаете цельный образ сумасшедшего дома.
У меня есть одна знакомая, девочка лет на двадцать меня младше. У неё такая же проблема, с двух лет она спит в сутки не больше полутора часов. Не знаю, как это возможно физически - я сплю часа три-четыре, и то чувствую, что не выдерживает психика.
Ни книжки не помогают - они лишь бессонницу вбивают в тебя намертво, - ни интернет. Ничего не помогает. Газеты я читать не хочу, я их уже лет восемь не беру в руки, я не то что не засну - я только злиться начинаю. Любой заголовок вгоняет в бешенство, какой уж тут сон.
С девочкой этой мы переговариваемся по телефону иногда. Я звоню ей - можно набрать номер и в час ночи, и в три. Я знаю, что она не спит. Обычно она радуется, но степень готовности к диалогу я всегда загодя выявляю уже на второй секунде - по тому, как на том конце провода произносится "алло". В зависимости от тембра голоса я начинаю говорить или вешаю трубку, предварительно извинившись.
Она родом из Чили. Я знаком с ней полтора десятка лет. Общаемся мы исключительно ночами, мучимые бессонницей. Мы взаимно предельно откровенны, я бы сказал - исповедальны. Вероятно, это от того, что в личном плане нам решительно ничего не нужно друг от друга. Анат - единственный, пожалуй, человек, которому я могу сказать всё, что в тишине приходит в голову. Вообще всё. Рассказываю о людях, встречах, книгах, о переживаниях, о своей любви. О ненависти я бы ей рассказывал тоже, но - вот беда - настоящей ненависти у меня нет, особенно по ночам. Или она спит, я не знаю.
Анат мне тоже всё рассказывает. О родителях своих, с которыми она не живёт уже восемь лет - у неё трудный характер, гороскопически она - Скорпион. Да с родителями жить и тяжело - папа её (имени узнать я не удосужился до сих пор) в 73-м году был в числе телохранителей покойного Альенде, вместе отстреливались в Ла-Монеде, а после он пять лет сидел в тюрьме, и там его регулярно били. Он немного поврежден в рассудке. Здесь папа живёт на государственное пособие по инвалидности и недоволен этим - отчего эта страна должна расплачиваться за то, что сделал ему Пиночет. Он кричит по ночам, и всегда будил дочь в самое неподходящее время - как раз посреди её недолгого, полуторачасового суточного сна.
Она рассказывает мне о родине - о миндальных деревьях (никогда не видел) и парках с аккуратно подстриженными по-английски газонами, о ветре, дующим со снежных вершин Анд над весенним Сантьяго, о школе, о своей первой любви.
О испанской поэзии. О ламах в Кордильерах. О высокогорном Титикака и могилах инков. О том, как в четырнадцать лет попробовала наркотики, но вовремя слезла. О том, как в шестнадцать лет её изнасиловали, и отец её нашёл того парня сам - и полиция подоспела вовремя, потому что он как раз вешал его на балконе собственного дома, связав предварительно руки мертвым, тройным узлом, - так, как его самого связывали контрразведчики в подземной тюрьме перед тем, как пытать.
О работе. О сослуживцах. О новых гастролях театра из Парижа. О месячных и прокладках. О том, что любовники, которых она приводит к себе домой, на съёмную квартиру, ей не помогают уснуть, а только мешают - ведь она пускает их в свою постель для того, чтобы потом, усталой после оргазма, поспать хотя бы на час больше, чем обычно. Но оргазм не помогает. Ничего не помогает. О том, что вино не действует, сигареты рождают бессонницу вновь и вновь.
Я тоже рассказываю ей всё. О первой жене и о второй. О детстве в городе на Неве. О том, как влюбился в десятом классе в девочку Любу - до судорог. О службе в армии. О том, как меня допрашивали, как меня от страха предал мой единственный друг, как он валялся в ногах у офицеров, и как я это видел, потому что мне специально приоткрыли дверь в ту комнату.
О итогах, которые, наверное, нужно уже начинать подводить.
О мыслях, внезапно рождающихся ночами и тут же забывающихся. О том, что мы выдаем себя не за тех, кем являемся на самом деле. О том, что мы стараемся быть значительнее, остроумнее перед женщиной, если она нам нравится. Что стараемся быть умнее перед мужчинами, добрее перед стариками, благоразумнее перед теми, с кем нужно быть благоразумнее, чем обычно.
О ролях, которые играем, иногда по десяти раз на дню, о том, что роли эти несложные, любительские, что чаще за нас работает инстинкт, меняя голос по телефону в зависимости от того, с кем мы говорим, меняя походку и словарный запас.
Она слушает очень внимательно и иногда внезапно дает советы - точные и легкие. Иногда она ругается по-испански.
Я никогда её не видел.

Василь Васильич

Сегодня мне приснилось Сосново. Посёлок на Карельском перешейке, где я жил летом на даче много, много лет, - место, ставшее мне настоящей духовной родиной, где я прочёл первые книги, где каждое дерево, каждый забор, каждая поляна в лесу связаны нитями воспоминаний воедино. Здесь мой первый гром говорил со мной, и я понял его язык. Из-за каждой травинки, из-под каждого цветка там выглядывают эльфы, гномы и хоббиты, там на полянах разгуливают обезьянолюди Конан-Дойля, там в чаще ельника раздаётся тяжёлая поступь мамонтов Обручева и Эдуарда Шторха. Семь подземных королей обитают в Пещере, вход в которую замурован у песчаного пляжа на Озере, и птицы не поют, а хрипло вопят, как будто в предсмертной тоске. Муми-тролли с полотенцами брели на берег, и посреди озера качались лодочки хатифнаттов. Сколько раз маленьким мальчиком, а потом и взрослым дядей, за руку с сыном, я проходил крадучись по шпалам раздолбанной одноколейки, и размахивал руками, и шептал наизусть диалоги Руматы и Мак Сима, и они отвечали мне, и сын, приоткрыв рот, снизу вверх смотрел на меня, и включался потом в диалог. Ветер качал верхушки сосен, солнце золотило кору деревьев, небольшие облака проплывали в тусклой северной синеве, шелест крон завивал горьковатый дымок сожженных в соседнем дворе сухих листьев - я знал, что это Поднебесная и Заоблачная разговаривают со мной. А запахи, запахи! Хвои, липы, рябины - священного дерева колдуний, мокрой после дождя травы, солнца и нагретого им песка на склонах вересковых холмов, одетых лесом. Эти запахи нужно упаковывать в бутылочки и продавать на вес, и требовать неподъёмные суммы за один вздох. Иещёболее, как сказано в детской повести о Гомере Прайсе.
Там, где я живу теперь, нет никаких запахов, кроме запахов яростного солнца, знойного ветра и раскалённого камня. Здесь нет сумрачных елей, зато всюду растопырили никчёмные, ничем не пахнущие, полутораметровые свои листья финиковые пальмы. Сосны растут лишь в горах, и я дважды в год ползу в горы - виток за витком серпантина дорог, чтобы очутиться в атмосфере, хотя бы отдалённо напоминающей ту дальнюю, забытую, детскую. Прижимаясь спиной к пыльному стволу средиземноморской сосны, из древесины которой Соломон Мудрый строил свой Храм, ловлю шепот ветра, закрыв глаза. Я вспоминаю.
Несоответствие библейской Эрец халав у-дваш, страны, текущей мёда и молоком, с реальной выжженной пустыней нагорий, так разительно, что, раскинув руки между стволов сосен, я скулю, как щенок. Нет ничего решительно общего между пыльной кроной сухой ливанской сосны и пышной, чуть влажноватой от росы, чуть нагретой вечерним солнцем кроной сосны Севера. Яростное солнце пустынь Юга, на которое нельзя смотреть, не прикрыв веки, вызывает к жизни древние песни воинов за веру и проклятия воздевавших кулаки к небесам пророков. Холодное солнце над отнятыми у Финляндии чащами и буреломами позволяет смотреть на него не мигая даже в полдень, и качает глубоко в душе тихие напевы Калевалы в сумрачной стране Похъёлы.
"А зимой там колют дрова и сидят на репе, и звезда моргает от дыма в морозном небе..."
Меня привезли в Сосново ребёнком, летом, перед поступлением в первый класс. С шестьдесят девятого года и до самого отъезда из России в девяностом году я жил на даче во время каникул и отпусков - в одном доме на тихой Шоссейной улице, со всех сторон к которой подбирался лес моего детства. Хозяином дачи был Василий Васильевич.
Он работал на местной железнодорожной станции, на полпути между Выборгом, Приозерском и Сортавалой. Где он родился, крестьянин, как очутился после войны в этой Богом забытой деревне, он никогда не рассказывал. Он никогда не рассказывал о Великой войне, за участие в которой ему выделили клочок земли в карельских лесах, - много позднее я узнал, за что. Он не знал, сколько ему было лет. Он родился в позапрошлом веке, и данные паспорта своего, выданного царскими чиновниками, он забыл.
Родители мои, а позже я сам, снимали две комнаты у него в доме. Утром, в пять часов, он уходил на свой полустанок, и возвращался на закате, и до первых звёзд копался в саду. Он выращивал малину, чёрную и красную смородину, мелкий картофель, огурцы. Он угощал меня плодами своего огорода. Я помню первый раз, когда он встречал нас, своих дачников, в июне 69-го. Высоченный лысый дед с оттопыренными ушами, худой, жилистый, с буграми мышц по всему телу, с каменными бицепсами, отложил в сторону косу, пинком ноги отшвырнул копну одуряюще пахнувшего сена, и шагнул к нам навстречу. Голос у него оказался скрипучим, как несмазанное колесо телеги. Зелёные глаза смотрели пристально из-под кустистых бровей. Он сунул каменную ладонь моему отцу и гаркнул:
-Здоров! Я - Василь Васильич. А ты кто будешь?
Не дожидаясь ответа, он перевёл взгляд на меня.
-Здоров! Ты - кто?
-Я... Миша.
-О! Миха, значить. Мих, ты чёрную смороду будешь?
Я боялся его, огромного, нависшего надо мной, пахнущего здоровым чистым потом, и сказал, что - да, хочу. Я ненавидел чёрную смородину.
Потом мы сидели на скамеечке за врытым в землю столиком. Я, давясь ягодами, щедро насыпанными в плетёное лукошко, смотрел, как хозяин выставил на стол огромную бутыль прозрачного, как слеза, самогона, и закуску: три помидора, тёплый, только что выкопанный, пахнущий прелой землёй огурец, зелёный лук, неровно порезанные куски чёрного, тяжёлого как подкова хлеба, и соль в тряпице.
Василь Васильич опрокинул в рот стакан и с неодобрением покосился на сигареты, вытащенные моим отцом из кармана куртки.
-Брось! - гаркнул он. - Не люблю. Дьявольское изобретение. Коммунисты придумали.
Отец поспешно спрятал пачку в карман.
-Да ведь, Василий Васильевич, люди курили и до советской власти...
-Махру курили! И трубку! А коммунисты придумали чище, чем европейские жуки - у тех просто вонючая бумага табак окружает - а они придумали чище! Понял?! Эй, малый, ты сам-то не из этих ли буишь? Не большевик?!
Василь Васильич рывком привстал со скамьи. Родители молчали, боясь раздражить сурового хозяина лесной дачи. Они ничего не поняли. Отец отрицательно качнул головой.
-Бе-ло-мор! У европейских жуков-та короли да прынцессы-бляди на обложке, а наши рабство на пачке увековечили! Чище ещё! Понял?! Брось, не люблю! Ты у меня в саду гость, в доме жить будешь, папирос не курить - понял?!
Отец с мамой, видимо, поняли о рабстве и беломоре, я же тогда понял лишь, что грозный старик никому не даёт курить у себя в доме и вообще на своём участке.
Тот первый разговор с ним я запомнил на всю жизнь, он впился в мою память вместе с терпким вкусом смородины на языке.
Василь Васильич жил своим огородом. В продуктовом магазине посёлка он покупал лишь хлеб и соль. Корова Рыжуха снабжала его молоком, остальное он выращивал у себя в саду сам. Мяса не ел. Самогон изготовлял в неимоверных количествах и выпивал его сам или с дачниками и их гостями, причём всем наливал щедро и поровну.
-Моя дневная порция - пятьсот грамм самогону, понял?! Овощи-фрукты - да! Мои личные! Мясу - бой! В их сраных магАзинах я покупать говно не намерен! Бе-ло-мор... Сигареты на участке увижу - смерть. Понял?
Телевизора в доме не было, радиоточку хозяин забросил на чердак "в пясят шестом, при Хруще ишшо". Газеты использовались исключительно в сортире; я заметил, что хозяин отдаёт предпочтение "Правде" и "Труду". Я подростком ещё полюбил Василь Васильича, я верил ему слепо, я, разинув рот, слушал его рассказы о жизни. Он был мудр, и хлесткое слово его, припечатываемое к любому событию, было почти законом. Уже студентом, привезя как-то летом на дачу мою Ирку - на смотрины Василь Васильичу, я вдруг понял, что лысый старик с оттопыренными ушами понимает толк не только в водке, но и в женщинах. Осмотрев бледнеющую Ирку со всех сторон - она была в шортах и купальном лифчике по случаю жаркой июльской погоды, с томиком самиздатовского Сартра в руке - он заиграл буграми мышц и рявкнул вдруг:
-Миха! Эту - только в койку! Жена не будет. Го-ро-жа-ноч-ка... Всё!
И ушёл косить своё сено.
На Ирку, прожившую у него в доме после этой первой встречи ещё много лет, внимания больше он не обращал никогда.
Я знал, что это - приговор, не подлежащий обжалованию. Что будет так, как он сказал. Так и стало - пусть спустя почти десять лет...
О коммунистах он говорил с нескрываемой злобой, никогда не раскрывая причины, но я догадывался, что истоки её - в годах коллективизации, в далёкой поре его молодости. О войне - не рассказывал, касаясь её лишь косвенно; о нацистах он говорил с отвращением, как о жуках, но - с некоторым уважением.
-ХозяевА были! Да. Маттттьььь...
Он пил безбожно, но никогда не пьянел. Вокруг него всегда вились более или менее молодые дачницы, и я сперва удивлялся этому - старик был резок и зол, как сто чертей, лыс, имел прозрачной голубизны глаза и искривлённый вечной судорогой рот, из которого ежеминутно вылетала ругань по адресу горожан, дураков-соседей, женщин и вообще коммунистов.
Меня он полюбил. Я почему-то напоминал ему внука, любимого внука Ванечку, который скурвился, ушёл из железнодорожного депо в город, вступил в партию и стал бойко продвигаться по комсомольской части. Старик оборвал с ним все контакты лет за десять до моего рождения.
Жена Хозяина, как мы все почтительно именовали его, "Дашка Семёновна, умерла во время перед войной, аккурат, значить, в тридцать седьмом". Позже я догадывался, отчего она умерла, но ни разу не рискнул спросить об этом Хозяина. Трое сыновей его погибли на фронте, один из них - ещё в финскую кампанию, в тридцать девятом. Остались у Васильича две дочки и масса внуков и правнуков, имена и годы рождения которых он путал. Почти никто из них никогда не приезжал проведать главу клана, и он, казалось, вовсе не огорчался этому.
В День железнодорожника, в свой профессиональный праздник, под вечер, к нему набивались соседки - ещё не старые, бойкие бабёнки лет сорока-пятидесяти, все - обязательно в белых платочках (он так любил). Хозяин вытягивал из сарая древнюю, огромную гармонь, разваливался на лавочке у входа в свой сад, на солнечной лесной поляне, и выкрикивал диким голосом, несмазанным, как мельничный жернов, единственный куплет:
-Пароход плывёт - волна кольцами,
будем рыб кормить комсомольцами!
Пароход идёт мимо пристани -
будем рыб кормить - эх! - коммунистами!
Бабёнки, взвизгивая, плясали перед ним, призывно тряся спелыми грудями, а он, прищурившись, озирал их, как петух - квочек.
Всё, что он изрекал путного, даже единовременно, я запоминал намертво, - как запомнил навсегда и этот странный куплет.
Я никогда не мог понять, сколько ему лет, почему он не стареет. Годов своих он не знал; в шестьдесят девятом он давно был на пенсии, хотя каждый день аккуратно ходил на работу на свой полустанок, где его, кажется, ценили. Руками он умел делать по дому всё - в зависимости от необходимости. Косил сено для своей Рыжухи он так, что я никогда не мог угнаться за ним. Много раз я просил его дать мне косу, и он, ворча что-то о баловстве, неохотно давал мне её, но я останавливался уже на десятой минуте. Василь Васильич, посмеиваясь, уходил за это время вперёд метров на тридцать...
Метрах в ста от его участка находился заброшенный пустырь, в центре которого, среди развалин, стояла землянка. В землянке жил старик, возрастом едва ли не древнее самого нашего хозяина. Это был бывший полицай, при немцах или финнах получивший в своё ведомство весь этот район, но никого, по слухам, не погубивший и с партизанами отношения имевший хорошие. Отсидев после войны положенные пятнадцать лет, он приехал сюда и, работая на колхозников подённо (пенсии от государства ему не полагалось), сумел скопить денег и построить на пустыре дом. Как только он его построил, дом сожгли неизвестные патриоты - вероятно, дачники. Бывший полицай переселился в выкопанную им самим землянку, не доедал, не досыпал, жил как во сне - но в 72-м построил вторую избу, поплоше первой. Её немедля сожгли снова.
...Я проснулся от криков, топота и хохота толпы. В ночном окне плясали отблески пожара. Я выскочил из дома.
Толпа плотно окружила горящий участок, не входя в пылающий круг. Горело всё - изба полицая, сарай, даже жалкая теплица поодаль. Бензином были облиты в огороде аккуратные ряды помидоров и картошки. Старик метался по пепелищу и вскрикивал тонким голосом. Дачники гоготали, соседи-колхозники молчали задумчиво. Никто не спешил помочь. Мой отец, стоявший тут же, что-то спросил - ему ответили невнятно: "полицай же... падла". Отец замолчал.
Толпа вдруг раздалась. В пылающий круг влетел наш хозяин с ведром воды... Резко остановился, постоял с полминуты и аккуратно опустил ведро на землю. Махнул рукой: "эх-ма... тут ничё не сделать... Пошли, Федорыч, ко мне".
Федорыч, убитый горем, не слышал.
Василь Васильич обернулся к толпе, белые, прозрачные глаза его медленно выкатились.
Ближайшие зеваки вдруг шарахнулись в стороны.
-Вы - говно!.. - не очень громко, но с каким-то упоением страсти произнёс Хозяин. - Вы были - есть - и будете - ГОВНО.
И ушёл, пнув ведро, разлив воду. Толпа молча расступилась перед ним.
Бывший полицай побрёл следом.
Всю ночь они пили самогон, а наутро Васильич ударил два раза в дверь моей комнат
-Миха... у тебя есть какие-нибудь штаны, тебе не нужные али ношенные?
Штаны у меня были.
-Дай сюда. Федорычу пойдут. У него ни хрена не осталось вообще. Пока жить будет у меня.
Мои портки ему велики. Давай штаны.
Я не дал штанов... Я залепетал что-то о фашистах, полицаях, предателях родины. Мне было двенадцать лет. Старик стоял, нависнув надо мной, как глыба.
Потом сказал:
-Ты молодой исчо. Ты не понимаешь. Федорыч никого не повесил, он даже людей спас нескольких на войне. Потом он сидел, и искупил. А это говно развлекается так - ты понял? Они жгут его, не потому что не любят фашистов, а потому что знают - им за поджог ничего не будет. Пионер, блядь! Давай штаны!..
Я вытащил из шкафа старые мои, летние тренировочные штаны и нехотя подал Хозяину. Он взял их и, не сказав больше ни слова, ушёл к себе.
...Прошло много лет. Федорыч прожил у Хозяина лет пять и умер. Я приезжал на дачу снова и снова - старшеклассником, студентом, потом учителем, потом - уже эмигрантом. Василь Васильич, казалось, не старел. Он лишь немного усох и потерял все зубы, но по-прежнему шелестел в саду косой, и по-прежнему буграми его мышц любовались из-за покосившегося забора дачницы и соседки.
Он стал чуть забывчив, уши на лысой голове его оттопыривались с каждым годом всё сильнее. Он стал как-то лихорадочно менять женщин. Каждый год у него в саду появлялась новая подруга. Женщин он выбирал придирчиво, но быстро. Главным достоинством в его глазах была толщина и размер груди. Каждый раз по моему приезду решето с малиной и кувшин молока на деревянный столик в саду ставила новая подруга. Им было по сорок - пятьдесят - шестьдесят лет. Старик радовался мне, спрашивал о здоровье, о Иерусалиме, о том, душат ли на Святой Земле коммунистов, о том, хорошая ли хозяйка моя новая жена. Я сказал ему в 93-м, холодной, мокрой осенью, примчавшись в деревню почти сразу с самолёта и таможни, сидя в саду за самогоном:
-Василь Васильич, господи! Я вырос, уже скоро стареть начну, а вы - всё такой же... Вы вечный какой-то, честное слово.
Старик хмуро скосил зелёный глаз на ползавшую в парнике очередную хозяйку:
-Мне, Миха, точно уже за сто... Я это чую. Эй, Манька, подь сюды!
Манька подошла как-то боязливо. Круглое милое лицо, серые глаза. Коса, завязанная вокруг головы...
-Ты довольна мной?
Она спешно кивнула.
-Ну, иди, ишшо покопайся. Юбку-то закрой, ты. Надует. Потом поесть сообрази нам. Всё. Иди.
-У неё свой участок есть, и мово ей не надобно. Она за любовь ко мне жить приехала. Пока я могу с бабой - я жив. А ты, если уже не смогёшь - ты уже мёртвый. Понял?!
И зареготал несмазанным колесом. Потом прибавил потише:
-Ей, Маньке-то, тридцать восемь весной будет. Хахаля свово она прогнала. Он ко мне заявился права качать - я его поленом шуганул, коммуниста фуева. Теперь не придёт уже. А она мной довольна. И ишшо лет цать довольна будет. Пока я жив. Понял?!
Потом посмотрел пристально, вдруг привстал, обнял меня за шею, сгрёб железобетонной рукой волосы и сделал мне "смазь" шершавой ладонью. Легонько оттолкнул от себя:
-Всё. Иди. Езжай в свои палестины. Может, исчо увижу тебя. А может, нет. Чего-то сердце колет. Часто.
И я приезжал ещё: в девяносто седьмом и в девяносто девятом. Женщины менялись уже не так часто. Старик радовался; перед тем, как завести меня в дом, сажал за столик в саду, и мы пили его самогон. Я рассказывал про арабов, он - про то, что в России "получше стало без коммунистов, но всё равно херово, оттого как эти вот - исчо хуже".
В позапрошлом году я приехал в Питер снова. Был декабрь, снег по колено, я не поехал в деревню к Василь Васильичу. Телефона у него не было, я не знал, как пробиться. Потом я вернулся домой...
Сегодня утром из небытия вдруг возникла Люся, старая молочница из Сосново, одна из бывших бесчисленных любовниц Старика. Оказывается, у неё, непонятно с каких пор, сохранился номер моего иерусалимского телефона. Она звонила из лесного почтового отделения, рыдая в голос.
-Миша, Васенька умер три дня назад...
Я спросонья не мог понять, кто такой Васенька, но Люсю я узнал.
-Мы шли за гробом все - все его бабы. Похоронили его у той рябины, на нашем кладбище в посёлке. Рябину ты помнишь, да?
Я не помнил рябины.
-А нас целая толпа шла, ты знаешь... Ни одного мужика - все его деповцы на железной дороге-то умерли давно, а больше, окромя нас, баб, никто его не помнил... Ты приезжай, Миша, приезжай! Он тебе будильник в наследство оставил, с хромом! Помнишь будильник?
Будильник я помнил. Я любил играть ещё мальчиком этими старинными серебряными часами с малиновым звоном, висевшими на стене в хозяйской горнице. Это была единственная ценная вещь в доме Василь Васильича, и он шутя говорил мне всякий раз, когда я приезжал к нему уже из-за границы, что завещает мне их...
Я промямлил что-то в ответ Люсе, поблагодарил за звонок... Я не почувствовал грусти, только какая-то холодная лапа легонько сжала мне сердце, сжала - и сразу отпустила.